Информационно развлекательный портал
Поиск по сайту

Книги, рекомендуемые феминистками. Страшные истории и мистические истории

Зинаида Николаевна Гиппиус - удивительное и непостижимое явление "Серебряного века". Поэтесса, писательница, драматург и критик (под псевдонимом Антон Крайний), эта поразительная женщина снискала себе славу "Мадонны декаданса".

Долгое время произведения З.Гиппиус были практические неизвестны на родине писательницы, которую она покинула в годы гражданской войны.

В настоящее издание вошли роман "Чертова кукла", рассказы и новелла, а также подборка стихотворений и ряд литературно-критических статей.

З. H. Гиппиус
Чертова кукла
Жизнеописание в 33-х главах

Глава первая
ЮРУЛЯ

Они чуть не столкнулись - оба шли так быстро. Подняли друг на друга глаза. Девушка, одетая скромно, даже бедно, первая заговорила:

Здравствуйте. Вы ли?

Наташа! Я бы и не узнал. Ну, да ведь так давно не видались.

Давно… правда… Вы - точно вчера это было. Точно вам семнадцать лет.

Наташа после первого движения как будто раскаялась, что окликнула его. Сказала неопределенно:

Да… Вот и встретились. Может, еще встретимся, Двоекуров. А теперь я…

Хотите проститься? Как хотите. Я не стал бы искать вас, Наташа, говорю по правде. Но уж встретились, так поболтаем. Я забыл и вас, и Михаила, и других, и себя немножко, какой я был тогда с вами. Просто забыл, не думал, о своем сегодняшнем думал. А вот случайность - встретил вас и с удовольствием вспоминаю. Зачем же отталкивать приятную случайность?

Он говорил и улыбался. Изумительная улыбка: сияющая и умная.

Наташа тоже улыбнулась невольно.

Я уезжаю опять в Россию, - продолжал он. - Теперь уж надолго, верно. Пожалуй, больше и не увидимся.

В Россию? - задумчиво сказала Наташа.

Они медленно шли вместе по широкому тротуару. Малонарядная и молодая толпа большого бульвара, близкого к Сорбонне, такая живая в этот час, толкала их. Зимние, бледные парижские сумерки свисали с неба.

Так что же, Наташа? Простимся?

Она еще помолчала.

Нет, все равно. Пойдемте, посидим. Вот хоть в Люксембурге.

И двинулась вперед, через улицу, к решетке сада.

Холодный, зелено-алый ранний закат над серыми тенями деревьев. Холодный стук голых веток, - стук костяшек. Точно поздняя ночь мая под Петербургом.

Расскажите о себе, - сказала Наташа, вздрагивая от холода.

Они сели на скамейку недалеко от бассейна.

Химией? - удивилась она.

Да, да… А вы, верно, вспомнили, что я прежде в Германии изучал философию? Химия удобнее, как я рассудил. Что до философии - довольно мне и своей. Ну, да это скучный разговор. Химия, так химия - не все ли вам равно? Уж я знаю, что для меня лучше.

И едете в Россию?

Наташа помолчала.

Не знаю… - промолвила она неопределенно.

Не хотите говорить? Ну, не надо. Я ведь не любопытен. Для меня и они, и вы, Наташа, - прошлое. Милое, приятное, живое прошлое, оттого я и хотел вспомнить его. Но смотрю на вас и думаю, не уйти ли. Лицо у вас грустное, неприятное.

Подождите. Это я по привычке бояться всех так говорю с вами, Юруля. А вас нечего бояться, вы - счастливый.

Я счастливый, - сказал он просто.

И вы не лжете.

Нет, непременно лгу, когда нужно. Непременно. Но только, когда нужно.

Наташа встала.

Милый Юруля, сейчас никакой радости вам разговор со мной не даст. Лучше простимся. Только вот что: вы едете в Петербург? Отыщите там брата. Я завтра утром вам для него маленький пакет пришлю. Хорошо? Где вы живете?

Юруля тоже встал. Он был тонкий, крепкий, высокий, как молодая елка.

Я живу недалеко, Наташа, но пакета вы мне, пожалуй, и не присылайте. Не буду искать Михаила. Он мне не нужен. Не огорчайтесь, милая, мне будет больно. Я говорю точно, как думаю, как чувствую. Если я нужен Михаилу - он меня разыщет, и я бегать от него не стану. Поймите, что мне сейчас за радость искать Михаила, что мне передавать, везти этот пакет? Это дело чужое, а чужие дела я забываю, плохо исполняю. Не сердитесь, милая.

Наташа засмеялась. Опять села. Вдруг вспомнила его, - такого, каким знала когда-то, не вполне похожего на других людей, ее окружавших. Вспомнила, что ей всегда весело было, любопытно смотреть на него, слушать, что он говорит. Любили его все, неизвестно за что; но Наташа не столько любила, сколько приглядывалась. Потом забылось. Уж очень много с тех пор пережито.

Вы смеетесь? Не сердитесь?

Нет, нет. Ну, какая я глупая. Я с вами встретилась, точно не с вами. Не надо никакого пакета. Я к весне тоже приеду в Петербург. Захочется мне или Михаилу - найдем вас.

Вот это отлично! Вот теперь легко с вами стало… Нет, впрочем, не так, как прежде. У вас лицо измученное. Ах, Наташа! Зачем? Я ведь знаю. И вас, и Михаила.

Поэтесса, прозаик, критик, идеолог символизма, Зинаида Гиппиус родилась 20 ноября 1869 года в семье чиновника, служившего в небольшом городе Нежине. Средств в семье было недостаточно, но все же Зина получила основательное домашнее образование.

В юности она увлекалась музыкой, ведением дневников, сочинением стихов, танцами и верховой ездой. После смерти отца семья начала странствовать: сначала переехала в Москву, затем отправилась в Ялту и Тифлис, изменились и интересы молодой девушки. Зинаида начала читать русскую классику, особенно ей нравился Достоевский (тоже Скорпион и тоже Змея по восточному зодиаку, как и она).

Под Надсона

Летом 1889 года Гиппиус вышла замуж за писателя Дмитрия Мережковского и прожила с ним 52 года, не разлучаясь ни на один день. Супруги переехали в Петербург и сразу вошли в круг символистов. Так у Зинаиды началась новый этап в жизни, который можно назвать пробами пера.

Гиппиус всерьез занялась литературной деятельностью, поэзией. Муж помог ей опубликовать первые стихи в "Северном вестнике", вокруг которого собрались символисты "старшего поколения". Стихи были ученическими, под Надсона. Но Брюсов, возглавляющий это "старшее поколение", увидел в ней "преданного проводника религиозно-философских идей мужа". Однако, по свидетельству Гиппиус, сам Мережковский ни разу не опубликовал свои произведения без ее предварительной критической оценки.

Мистик и ведьма

Новую жизнь, которую она вела в столице, можно было бы назвать литературно-семейной. Брак Зинаида считала творческим союзом свободных людей. В поведении семейной пары на людях сквозила некоторая искусственность и театральность, характерная для того времени и того круга, в котором она вращалась. Мережковский "работал" под мистика. Гиппиус - под ведьму.

Характер Гиппиус отличался постоянной внутренней борьбой, волевым началом, холодной и при этом страстной сдержанностью. Она хотела поражать и покорять, принимала разные обличья в зависимости от ситуации и шокировала окружение нарядами, обильным гримом, странной манерой поведения и нестандартными высказываниями. "Улыбка на лице, но лицо – маска, недобрая, колючая, искусственная". Такое воспоминание оставила она о себе у современников.

А вот, что она написала о себе сама:

"И я такая добрая, Влюблюсь - так присосусь. Как ласковая кобра я, Ласкаясь, обовьюсь".

"Чертова кукла" была остра на язык и одной фразой могла "припечатать" человека. Она прославилась ядовитой критикой братьев по перу, и это ее усилиями брак Александра Блока и Менделеевой был разрушен.

Тема поэзии Гиппиус - душевный разлад, безверие, утрата смысла жизни и поиск идеалов. Ее произведения обычно строились на контрастах: например, бесстрашие перед жизнью и смирение перед нею, бегства героя от возможности исполнения мечты, присутствовали в стихах и демонические мотивы. Раздумья на вечные темы "о человеке, любви и смерти", увлечение философией Ницше характеризовали ее творчество 1900-х годов. Главной ценностью она признавала личность по-ницшеански, то есть, равную Богу. Странно, что с такими убеждениями Зинаида обратилась к новым идеям и начала очередную новую жизнь.

Царство Божие на земле

В 1901 году Гиппиус стала одним из организаторов Религиозно-философских собраний, цель которых заключалась в объединении интеллигенции и представителей Церкви с целью "религиозного возрождения" страны. Идейной основой собраний являлось учение о Царствии Божием на земле. Журнал "Новый путь" стал печатным органом Собраний. Ее стихи того времени были либо созвучны мистическим идеям мужа, либо посвящались природе.

После революции 1905 года Гиппиус начала писать прозу и критические статьи под псевдонимом Антон Крайний, все больше вовлекаясь в общественную жизнь. Это отразилось в ее рассказах, объединенных в сборники "Черное по белому", "Чертова кукла", "Лунные муравьи", вышедших в период с 1908-го по 1912 год.

Зеленая лампа

Революцию 1917 года Зинаида встретила крайне враждебно и назвала ее "блудодейством" и "неуважением к святыням". 1920 году она вместе с мужем эмигрировала во Францию. С 1921 года супруги жили в Париже, основав там общество "Зеленая лампа", вокруг которого собралась творческая эмиграция, разделяющая их взгляды. Так начался очередной этап ее жизни, полный потерь, лишений и раздумий.

В Париже Гиппиус продолжала выступать с резкими нападками на советский строй: "Не надо русскому писателю быть профессиональным политиком, чтобы понимать, что происходит. Довольно иметь открытые глаза".

Воспоминания о себе и прожитом "Живые лица" были изданы в 1925 году, а в 1939 году вышел ее последний сборник стихов.

Гиппиус тяжело перенесла кончину мужа (1941) и все же нашла в себе силы, чтобы создать литературный памятник супругу - книгу-биографию "Дмитрий Мережковский". 9 сентября 1945 года в возрасте 76 лет Зинаида Гиппиус покинула этот мир.

Они чуть не столкнулись – оба шли так быстро. Подняли друг на друга глаза. Девушка, одетая скромно, даже бедно, первая заговорила:

– Здравствуйте. Вы ли?

– Наташа! Я бы и не узнал. Ну, да ведь так давно не видались.

– Давно… правда… Вы – точно вчера это было. Точно вам семнадцать лет.

– Тем лучше. А мне ведь уже за двадцать. Вы здесь живете, в Париже?

Наташа после первого движения как будто раскаялась, что окликнула его. Сказала неопределенно:

– Да… Вот и встретились. Может, еще встретимся, Двоекуров. А теперь я…

– Хотите проститься? Как хотите. Я не стал бы искать вас, Наташа, говорю по правде. Но уж встретились, так поболтаем. Я забыл и вас, и Михаила, и других, и себя немножко, какой я был тогда с вами. Просто забыл, не думал, о своем сегодняшнем думал. А вот случайность – встретил вас и с удовольствием вспоминаю. Зачем же отталкивать приятную случайность?

Он говорил и улыбался. Изумительная улыбка: сияющая и умная.

Наташа тоже улыбнулась невольно.

– Я уезжаю опять в Россию, – продолжал он. – Теперь уж надолго, верно. Пожалуй, больше и не увидимся.

– В Россию? – задумчиво сказала Наташа.

Они медленно шли вместе по широкому тротуару. Малонарядная и молодая толпа большого бульвара, близкого к Сорбонне, такая живая в этот час, толкала их. Зимние, бледные парижские сумерки свисали с неба.

– Так что же, Наташа? Простимся?

Она еще помолчала.

– Нет, все равно. Пойдемте, посидим. Вот хоть в Люксембурге.

И двинулась вперед, через улицу, к решетке сада.

Холодный, зелено-алый ранний закат над серыми тенями деревьев. Холодный стук голых веток, – стук костяшек. Точно поздняя ночь мая под Петербургом.

– Расскажите о себе, – сказала Наташа, вздрагивая от холода.

Они сели на скамейку недалеко от бассейна.

– Да я все тот же. Здесь занимался химией…

– Химией? – удивилась она.

– Да, да… А вы, верно, вспомнили, что я прежде в Германии изучал философию? Химия удобнее, как я рассудил. Что до философии – довольно мне и своей. Ну, да это скучный разговор. Химия, так химия – не все ли вам равно? Уж я знаю, что для меня лучше.

– И едете в Россию?

– Да. Надо с петербургским университетом развязаться. И хочется пожить в Петербурге. Вы здесь одна, Наташа? А Михаил? А… Кто там еще? Где они?

Наташа помолчала.

– Не знаю… – промолвила она неопределенно.

– Не хотите говорить? Ну, не надо. Я ведь не любопытен. Для меня и они, и вы, Наташа, – прошлое. Милое, приятное, живое прошлое, оттого я и хотел вспомнить его. Но смотрю на вас и думаю, не уйти ли. Лицо у вас грустное, неприятное.

– Подождите. Это я по привычке бояться всех так говорю с вами, Юруля. А вас нечего бояться, вы – счастливый.

– Я счастливый, – сказал он просто.

– И вы не лжете.

– Нет, непременно лгу, когда нужно. Непременно. Но только, когда нужно.

Наташа встала.

– Милый Юруля, сейчас никакой радости вам разговор со мной не даст. Лучше простимся. Только вот что: вы едете в Петербург? Отыщите там брата. Я завтра утром вам для него маленький пакет пришлю. Хорошо? Где вы живете?

Юруля тоже встал. Он был тонкий, крепкий, высокий, как молодая елка.

– Я живу недалеко, Наташа, но пакета вы мне, пожалуй, и не присылайте. Не буду искать Михаила. Он мне не нужен. Не огорчайтесь, милая, мне будет больно. Я говорю точно, как думаю, как чувствую. Если я нужен Михаилу – он меня разыщет, и я бегать от него не стану. Поймите, что мне сейчас за радость искать Михаила, что мне передавать, везти этот пакет? Это дело чужое, а чужие дела я забываю, плохо исполняю. Не сердитесь, милая.

Наташа засмеялась. Опять села. Вдруг вспомнила его, – такого, каким знала когда-то, не вполне похожего на других людей, ее окружавших. Вспомнила, что ей всегда весело было, любопытно смотреть на него, слушать, что он говорит. Любили его все, неизвестно за что; но Наташа не столько любила, сколько приглядывалась. Потом забылось. Уж очень много с тех пор пережито.

– Вы смеетесь? Не сердитесь?

– Нет, нет. Ну, какая я глупая. Я с вами встретилась, точно не с вами. Не надо никакого пакета. Я к весне тоже приеду в Петербург. Захочется мне или Михаилу – найдем вас.

– Вот это отлично! Вот теперь легко с вами стало… Нет, впрочем, не так, как прежде. У вас лицо измученное. Ах, Наташа! Зачем? Я ведь знаю. И вас, и Михаила.

– Что знаете?

Юрий молчал. Ему не хотелось говорить. Стало скучно. Рассказывать он любил, рассуждать избегал. Через две минуты после встречи с Наташей он, припомнив ее и ее брата, уже представил себе с ясностью, какие они должны быть теперь, если учесть все с тех пор. Стоит ли говорить?

– Михаил прежний, – сказала Наташа.

– Ну, да, да. Может, и не прежний, а живет по-прежнему, из долга. Пленник.

– Что же делать? Как жить? – тихо сказала Наташа.

– Ах, не знаю… Я другим не советчик. Просто живите, вер никаких не ищите. Вы – скептик, Наташа, но темный скептик, а не светлый. Вы никогда ни во что не верили, но злились за это на себя. Бедная вы, бедная!

Он с нежной жалостью глядел на нее.

– Прощайте, милая. Ну, ничего, вы все-таки по-своему гармоничная, ничего.

Он уже спешил уйти. Уже не хотелось и вспоминать какая она невеселая… И нарастала досада, было неприятно.

– Вот вы меня жалеете, – сказала Наташа, – а я вам часто завидовала. Михаил – тот нет. А Кнорр бранил и завидовал.

– Что же? – сказал Двоекуров. – Я счастливый, потому что так хочу, так сам выбрал. Будь у них немножко больше соображения и заботы…

– О себе? – подсказала Наташа.

– О ком же?

Наташа смотрела на него задумчиво. Не уходила. Кажется, не думала о том, что он говорил. У нее яркие глаза, яркие и светлые, точно пустые.

– Хесю помните, Юруля? – сказала она вдруг.

Он сдвинул брови. Сияющая красота его вдруг потемнела.

– Какая у вас жадность вспоминать неприятное? Я с досадой вспоминаю Хесю! Я совсем не хотел ее любви. Нисколько она мне не нравилась. А впрочем, до вас это не касается. Нет, Наташа, я каюсь, что начал разговор с вами. Вы не умеете вспоминать, не умеете радоваться, не умеете жить. Мне с вами скучно и досадно.

Он повернулся было, чтоб уйти, но остановился и ласково положил ей руку на плечо.

– Не будем ссориться, я не хочу. Вы все для меня – милое, хорошее прошлое, кусок жизни. Как я рад, что тогда столкнулся с вами! Помните, какое было время? И какие все тогда были живые, молодые, веселые…

– Верующие… – тихо сказала Наташа.

– Пустое! Моя вера и тогда была та же, что и теперь, а я был с вами. И разве я что-нибудь скрывал от вас? Говорил громкие слова, поддерживал ваши идеи? Разве обманывал вас даже тогда, когда мы вместе в Москве сидели, когда ни за один день отвечать нельзя было, когда я ваши поручения исполнял, а вы, случалось, мои? Разве я старался уверить вас, что я ваш, что по гроб жизни буду заниматься революцией, что думаю, как вы…

– Тогда было не до рассуждений…

– Да, а я все-таки уловил минуту и сказал вам и Михайлу правду. Сказал, что я не ваш, а свой. Делаю ваше дело потому, что мне оно сейчас приятно, увлекательно, нравится, – и должно оно нравиться молодости. Без этого, если б я тогда со стороны глядел, а не жил, – молодость была бы не полна, ну, и жизнь, значит, не полна. Вы это помните все.

– Помню, помню, – сказала Наташа грустно. – Что ж, вы правы. Но и Хеся не виновата, если ничему этому не поверила, полюбила вас по-своему.

Двоекуров нетерпеливо пожал плечами. Хотел было сказать, что да, не виновата и что все это не важно. Не сказал именно от ощущения неважности и скучной досады.

– Сейчас запрут решетку, пора, простите, – спохватилась Наташа. – Я ухожу… И… все равно, – прибавила она решительно, – я рада, что встретила вас; будьте, каким вы есть, если нельзя иначе. Будьте счастливы.

– Буду, буду!

Он, улыбаясь, крепко пожал ей руку и долго смотрел вслед.

Она пошла от него, серая в серых сумерках. И вся стройная, благородная, несмотря на скромную одежду, точно переодетая принцесса.

Юрий вышел на бульвар, где теперь горели огни и толпа переливалась синим и желтым.

«Наташа скорее бы понравилась мне, чем Хеся, – думал Двоекуров. – В ней своя гармония… или дисгармония какая-то. Это привлекательно. Да вот в голову отчего-то не пришло»…

– Oh, le joli garèon! – крикнула ему, не останавливаясь, веселая «кофейная девочка» и блеснула глазами.

Юруля привычно улыбнулся ей, но прошел мимо, вперед, все еще думая о Наташе, переставая думать о ней понемногу.

Глава вторая
По-студенчески

У старого сенатора, Николая Юрьевича Двоекурова, опустившееся, бритое лицо, бессильно злые глаза и подагра. Подагра серьезная, он все время почти не вставал с кресел, давно уже не выезжал.

Его забыли. Он это понимал. От злобы и от скуки он все что-то писал у себя, не то мемуары, не то какие-то записки, и не хотел даже завести секретаря.

Он был скуп и беден, зол и одинок. К нему, на его половину, случалось, никто не заходил целый день, кроме дочери Литты.

Эта «половина», отведенная ему графиней-тещей, была особенно мрачна; и некрасива, несмотря на молчаливую торжественность высоких потолков и темной, старой, тяжкой мебели.

Шестнадцатилетняя Литта жила при графине-бабушке. Старуха завладела девочкой сразу, как только умерла ее дочь. Не прощала внучке, что она – Двоекурова, но ведь все-таки это дочь ее несчастной дочери. Пусть, по крайней мере, девочка получит надлежащее воспитание.

К зятю, Николаю Юрьевичу, закаменевшая старуха питала спокойное и даже мало объяснимое отвращение. Не видались они по месяцам.

Но удивительно: Юрия, сына Николая Юрьевича от первого брака, старая графиня с годами все больше и больше миловала. Оттого ли, что мать его, как она знала, тоже была, хоть и бедная, но «хорошо рожденная» (удается же этаким «Двоекуровым»!), оттого ли, что сам он ей весь нравился, – она благосклонно говорила с ним и даже верила ему.

– Décidément, ma petite, c"est un garèon très bien élevé , – говорила она после каждой аудиенции и трясла головой. Нравился Юрий.

Литта краснела от удовольствия. Еще бы не нравился! Кому это он может не нравиться!

Случилось, что ни отцу, ни тем менее графине, не пришло в голову ни разу ограничить в чем-нибудь свободу Юрия. Он взял ее сам, просто, как неотъемлемую собственность. Мало того, с семнадцати лет никому даже и не рассказывал, что делает, куда уходит, куда уезжает. Денег никогда не просил, что графиня ценила, а отец принимал, как должное, не заботясь, хватает ли ему положенных ста рублей.

Впрочем, на первую поездку за границу, в Германию, и на вторую, в Париж, отец дал какие-то лишние гроши, и графиня прибавила без просьбы.

В конце зимы Юрий вернулся из Парижа и тотчас же объявил дома, что взял себе для занятий комнату на Васильевском острове. Он не переезжает, – только не всегда будет дома ночевать, вот и все.

Отец ничего не сказал, графиня приняла просто, Литта огорчилась, но втайне. И так оно и пошло.

– У тебя отличная комната, настоящая студенческая, – говорил Левкович грустно. – Только вот никогда тебя не застанешь. И дома у тебя бывал, – нету. Сюда третий раз прихожу, разузнал адрес.

– А тебе нужно что-нибудь?

– Да нет, я так. Ведь подумай, с тех пор, как ты вернулся, всего второй раз тебя вижу.

Комната, может быть, и отличная, но тесноватая. В углу длинный стол занят какими-то банками и склянками. Юрий, в тужурке, лежит на клеенчатом диване и курит тонкую папироску. Левкович снял шашку, но все-таки неловко теснится на стуле, поджимая ноги.

– Химия? – спрашивает он, косясь на склянки.

– Да… Ну, здесь это так. Здесь разве серьезно можно заниматься.

Левкович – троюродный брат Юрия. Ему под тридцать. Он ни дурен, ни красив. Если Юруля смахивает на узкую flûte для шампанского, то Левкович, рядом с ним, похож не на стакан, а на большую, обыкновенную рюмку из толстого стекла, с коротковатой ножкой.

В лице что-то ребячески простое, незамысловатое. Не глупое, а именно простое. Такие люди умеют честно и сильно влюбляться.

Левкович – офицер. Но будь он лавочником, почтальоном, чиновником – это изменило бы его язык, его привычки и отнюдь не его самого.

Они всегда встречались редко, но Левкович обожал Юрулю. Верил ему, советовался с ним. У Юрули – заботливая и снисходительная нежность. Говорил он с Левковичем мало, но всегда терпеливо слушал и точно оберегал.

– Я все занят, Саша, – сказал он кротко. – Ты бы написал мне строчку домой, условились бы.

– А к нам ты уж не придешь? – грустно проговорил Левкович. И, не дожидаясь ответа, вдруг заспешил: – Ты отчего переменился ко мне? Ну, не переменился, а что-то есть. Я решил спросить тебя… Так нельзя.

– Что же спросить?

– Да вот… Я не знаю. Когда, после твоего приезда, мы увиделись и я сказал тебе, что женился, ты обрадовался. А узнал, что на Муре, и вдруг говоришь: «Напрасно!» С тех пор и не зашел ко мне. А я так счастлив, так счастлив. Что это значило, твое восклицание?

– Если ты счастлив, Саша, больше ничего и не нужно.

Глава третья
Шикарные цветы

На Преображенской улице Юрий соскочил с седла у подъезда одного из новых домов.

В швейцарской, как всегда, пусто. Юрий прислонил к лестнице велосипед, поднялся в третий этаж и бесшумно отворил большую черную дверь своим ключом.

В передней прислушался. Тихо. Он, впрочем, так и знал, что никого нет дома.

Передняя была большая, с претензией на роскошь. Женское кружевное пальто висло лентами чуть не до полу. Сдавленный воздух едва-едва пах хорошими духами и хорошей сигарой.

Не снимая фуражки, Юруля отодвинул темную портьеру, ловко закрывавшую маленькую дверь направо, вошел, и дверь за ним закрылась.

В пустой квартире все так же было тихо. На столе в гостиной, убранной с тем безнадежным безвкусием, которое дает поспешность роскоши, стоял свежий букет роз с длинными стеблями. Такой же дорогой, вероятно, как его тяжелая, некрасивая ваза.

Через десять минут Юруля, переодевшись, неслышно вошел в гостиную, вынул букет, отставил вазу. С большой ловкостью завернул он цветы в белый лист бумаги, заколол булавками, – совсем как в магазине!

И потихоньку вышел, – но не прежней дорогой, а через коридор и кухню, убедившись предварительно, что и она пустая.

От черной лестницы у него тоже был ключ.

Глава четвертая
На кошачьей лестнице

– Да ну его, провались он! Очень мне нужно! – говорила Машка, фордыбачась.

На минутку остановилась на углу Казачьего по дороге из булочной с Аннушкой из десятого, что напротив.

Аннушка посолиднее, а то, может, просто вялая. Машка – вся огонь. Серый платок у нее на одном плече держится, даром что весенний ветер, пыльный, вонючий и холодно едкий, лезет в рукав и за ворот, теребит передник.

Белесые Машкины волосы подняты «по-модному», широкий рот молодо хохочет, сдвигаются глаза, блестя.

– При-дет. Да хоть бы и что, вот не видали, – жмется она, притоптывая каблуком по тротуару.

Аннушка не очень верит.

– Ишь ты! Небось заскучаешь! Ведь хорошенький.

– Никогда он мне и не нравился, – нагло врет Машка. – Он ничего, да вот не нравится. Уж ходит-ходит, и всякий раз с букетом. Да я евонные цветы к барыне ставлю. Что мне? Браслета мне хотелось, так небось не подарил браслета. А что цветы-то из магазина таскает…

– На Моховой, что ли, магазин?

– А я почем знаю! Спрашивает наша кухарка раз: что это, говорит, Илья Корнеич, какие у вас все цветы шикарные? А он ей: у нас, говорит, магазин шикарный, оттого и цветы шикарные. А цветы, говорит, приятнее всего дарить, ежели кого любишь. Наша-то кухарка с ума по нем сходит. Самовоспитанный, говорит, такой, и не сказать, что приказчик.

– Да чего, конечно, хорошенький. А вот я, девушка, видела третьеводни на Невском, – барыня с письмом посылала, ввечеру, – вижу, катит студент, ну, как есть твой Илья. И этакое ландо, и в ланде содержанка. Очень похож, помоложе разве.

– Ну, уж студенты-то известно безобразники, – равнодушно сказала Машка. – Прощай покуда, заходи…

И вдруг обе визгнули тихонько и засмеялись.

Под незажженным угловым фонарем мелькнуло веселое лицо. Кто-то снял новенький картуз и встряхивал недлинными, пышными волосами.

– Откуда это вы взялись? – бойко начала Маша.

– Да уж откуда ни взялся, а, признаться, к вам пробирался. Дома ли Степанида Егоровна?

– А придете, так узнаете… Буду я еще с вами по углам на свиданьях стоять… Есть мне…

И Машка, вся покрасневшая, вильнула прочь. Через два дома кинулась в ворота и совсем пропала.

Простившись за руку с Аннушкой, которая вздохнула, Машкин обожатель пошел в те же ворота.

И через минуту был уже в просторной, светлой и грязной Машкиной кухне.

Он сидел за белым столом у перегородки, чинно, вежливо и весело поглядывая на Степаниду Егоровну, пожилую кухарку из важных. Она поила его чаем с вареньем и поддерживала деликатный разговор. Деликатность и хороший тон были коренной слабостью Степаниды Егоровны. Она считала себя знатоком хороших манер, любила вежливость и уважение до такой степени, что даже извозчикам говорила «вы».

Скромность, изысканную почтительность Ильи Корнеича она тотчас же оценила и взяла его под свое покровительство.

Рассуждали тихо, мерно, разумно. Послушать Степаниду Егоровну – так никогда не поверишь, что у нее строптивый и злобный характер, что Машке от нее нет ни житья, ни покою.

– Ну, чего ты вертишься туда да сюда? – огрызнулась на нее кухарка. – Села бы посидела. Вон опять Илья Корнеич чудные розы какие принес. Понимаешь ты много, деревня!

– Чего вы? Я чай господский убираю. А что они букеты носят, так мы не просим, – добрая воля!

И Машка опять убежала.

Но сердце не камень. И, понемногу приближаясь, кокетничая и дичась, как молодая звериха, она уже очутилась у черной двери, около табурета Ильи Корнеича. Хохотала чему-то, угловато вертелась, и каждая жилка ее большеротого лица играла.

– Я вот предлагаю удовольствие сделать, – говорил Илья Корнеич. – Марью Петровну сопровождать, если им угодно, в театр. Или же на бал, на Пороховые. У меня знакомые есть. А Марья Петровна упираются.

– Понимает она много театр! – презрительно сказала Степанида Егоровна.

– Оне, Степанида Егоровна, утверждают, что вы им разрешения не даете отлучиться. Позвольте мне нижайше быть посредником и самолично просить у вас этого требуемого разрешения.

Приказчик говорил что-то уж слишком витиевато, но Степанида Егоровна вся таяла, а когда, получив разрешение, Илья Корнеич встал и сделал вид, что хочет у Степаниды Егоровны ручку поцеловать, она даже застыдилась, спрятала руки и была в упоении. Во-первых, от сознания своей власти, а во-вторых, от знакомства с таким воспитанным человеком.

Машка выскочила провожать его на лестницу.

Пахнет, как всегда, тяжелыми, холодными кошками. Бледный мрак бледной ночи, точно паутина, тянется из окон.

– Машенька, душенька, и что вы все какие сердитые, – улыбаясь, говорил Илья. – И что вы все какие неласковые…

Внизу, в сенях, где было темно-серо, он обнял девушку без дальнейших слов. Прижав ее к стене, целовал свежее, некрасивое лицо, большой рот.

Машка дернулась было, хотела что-то сказать свое, вроде «без глупостев нельзя ли», «да ну-те вас» – и ничего не сказала. Только задышала скоро-скоро под его летучими поцелуями.

– Ты моя душенька, Машенька, – шептал он, и в шепоте была слышна улыбка. – Поедешь со мной? Ужо приду, смотри, не отказывайся. А пока цветочки мои нюхай, меня вспоминай, глупенькая!

Наконец Машка вырвалась и убежала наверх. Он не держал ее больше.

Отворил дверь с блоком, вышел на серый, туманный двор, потом на такую же серую, посветлее, улицу.

Глава пятая
Пленник

Однако идти назад, на Преображенскую, в Лизочкину квартиру, нельзя: или слишком поздно, или слишком рано. Хотел было взглянуть на часы, да вспомнил, что с ним нет часов. Он обыкновенно оставляет их, потому что они золотые, очень дорогие.

Куда же деваться? Одет он совсем не маскарадно, но все-таки скверное, новое и длинное пальто не по нем, и синий картуз странен на волнистых кудрях. Нельзя поехать туда, где его знают.

Ему было ужасно весело. Нравилась ему и Степанида Егоровна с бонтоном, и Лизочкины цветы, которые он упорно приносил Машке, словно барышне, и очень нравилось некрасивое, свежее Машкино лицо, которое он целовал на кошачьей лестнице.

Забаве своей, случайно выдуманной, он радовался: радовал его бледный паучий свет печальной улицы, и свернувшийся калачом на козлах горький ванька, и уставший, добрый городовой на безлюдном перекрестке; и радовал себя он сам, – веселый студент, простой, средний человек, так просто и свободно живущий.

Куда бы зайти, однако? Везде хорошо.

Он вспомнил про небольшой, средней руки, трактиришко в переулке с Гороховой. Бывал там, нравилось. Не совсем извозчичий, а так, мелкий люд, всякие попадаются.

В трактире было пустовато. Двое каких-то ели в углу селедку, странно запивая из чайника. Толстый торговец с обеспокоенным лицом, за бутылкой пива, все что-то шептал про себя и заботливо писал на бумажке.

Веселый Машкин обожатель спросил себе чаю, положил картуз на столик, встряхнул по привычке волосами и стал оглядывать комнату.

Но почувствовал, что на него кто-то смотрит, обернулся, и карие с золотом глаза его сразу встретились с другими, синими, тяжелыми.

Кто это? Не вспомнишь сразу. Кто это, в самом деле?

Одет так скромно, что и не поймешь, интеллигент ли бедный или рабочий. Узкое молодое лицо с черной бородкой, бледное. И вот эти синие глаза…

Ага, вспомнил! Стало еще веселее. Хотел встать и подойти, но не встал. Во-первых, старая, бессознательная привычка осторожности, связанная вот с этим синеглазым; во-вторых, соображение: ведь он, синеглазый, ему не нужен. Захочет, узнает, – а узнать вовсе не трудно, – сам подойдет.

Человек с черной бородкой встал и, не торопясь, подошел к столику приказчика.

– Нельзя ли к вам мне подсесть?

Тот встретил его смеющимися глазами и сказал, тоже не повышая голоса:

– Садись, садись. Чай будешь пить или пиво? От Наташи поклон, если она еще не приехала.

– Нет еще. Спасибо, я чай буду. Что это ты так?

– Да здесь… И… Ты ведь студент? От Наташи знаю, вы встретились.

– Вот и с тобой встретились. Если от Наташи знаешь обо мне, так уж, верно, все знаешь. А это… – он показал глазами на свой приказчичий картуз, – это случайно… Шалости… Никакого отношения ни к чему не имеет. Михаил, скажи лучше о себе.

– Я давно тебя хотел повидать, – проговорил Михаил, не отвечая на вопрос. – Да не выходило как-то… К тебе не решался. Рад, что встретил.

– Значит, я тебе нужен? От Наташи ты должен знать, что я не намеревался искать ни тебя, ни других, что все вы для меня – только милый, хороший кусочек моего прошлого, – только!

– Ты не связан, – холодно сказал Михаил.

– Я и не могу быть связан, я говорю это для тебя, чтобы тебе все было ясно. Но от своего прошлого я не отказываюсь; я сказал и Наташе, что не буду бегать от тебя, если ты меня найдешь.

– Юрий, вот в чем дело… Впрочем, нет. Я лучше приду на Остров, если выяснится необходимость. Ты ведь на Острове теперь живешь? А я вполне могу прийти. Дело не во мне.

– Все равно. Будь добренький, приходи на Фонтанку. Поверь, там лучше. И скажи теперь же, когда придешь.

– К графине? Ты и там живешь? Хорошо. Через десять дней приду. Шестого мая. Да! Кнорр у тебя бывает?

– Кнорра я видел. Так, мельком. Он хотел зайти. Я не знал, что вы с ним продолжаете…

– Не близко. Ну, так прощай теперь. Яша хотел зайти сюда; поздно, должно быть, не придет.

– Ах, еще Яша! Ну, этот… Я рад, что не видел его.

Михаил угрюмо промолчал.

– И ты, помню, с Яшей не дружил.

– Он мне лично не был симпатичен, – сказал Михаил. – Цинизм в нем есть, понятный впрочем, но я не люблю цинизма. Повторяю, это просто мое личное чувство, и я себе никогда не позволял ему поддаваться.

– Господи, Михаил! Что ты только говоришь. Не поддаваться… личным чувствам… Ну, да оставим.

– Ты тоже циник…

– Однако я тебе не был антипатичен никогда. Вспомни.

– Это опять необъяснимый каприз личности.

– Нет, Михаил, это просто, пойми: разве мы похожи с Яшей? Вот мне приходит в голову как раз интересная вещь, ты скажешь – парадокс, но послушай: я откровенно забочусь прежде всего о себе, но мне важно делать это с наименьшим вредом для других; а Якову, который, по-моему, глупее всех глупых людей, важнее всего повредить; он воображает, что это самый верный путь хорошо позаботиться о себе. Может быть, я ошибаюсь, но такое у меня впечатление.

Михаил насупился.

– Оставим и психологию, и Якова. В сущности, ты так же мало его знаешь, как и я. Я знаю, что в деле Яков незаменим, этого с меня довольно.

Он встал. Юруля не улыбался, лицо потемнело, в глазах была досада.

– Подожди, Михаил. Еще одно слово о тебе. Сядь, прошу тебя. Не стоило бы, но уж так нашло на меня, хочется сказать.

– Ну, что? – нетерпеливо и болезненно сказал Михаил, садясь.

– Ты мне глубоко неприятен, – ты несчастен. Зачем это? Пленник мой бедный, заставляешь себя думать о «свободе других», а сам-то? Я понимаю, тяжело признаться, что не веришь в то, чему верил (хотя это тяжесть предрассудка) – однако есть же разум, есть же свобода, есть же очевидность! Не веришь ты больше никому и ничему! И остаешься, стиснув зубы, все с теми же людьми, – из-за чего, ради чего? Ради «долга»? Что это за тупость? Весь в веревках, – да еще в каких-то воображаемых!

– Оставь, оставь, – строго сказал Михаил.

– И оставлю. Ведь я тебя не убеждаю, не к себе зову, мне никого не нужно; я только советую: попробуй опомниться. А это что же такое? Это безобразно. О, идеалисты! Досада, отвращение… – И вдруг перебил себя: – Извини, Михаил. Мне ведь все равно. Увидел тебя – и сказал. Будь себе, каким хочешь. У меня сердце нежное… нет, глаза у меня нежные. Когда смотрю – жалко.

Они были теперь одни в трактире. Михаил заторопился.

– Прощай, – буркнул он. – Так я приду шестого. А не то через Кнорра дам знать, когда.

Слов Юрия он как будто и не слышал. Сидел задеревенелый.

Юрий сам, выйдя минуты через две из трактира, уже смеялся и удивлялся.

«С чего это я ему? Да ну его совсем! Какое мне дело?»

Пошел пешком на Преображенскую и уже на Невском совершенно забыл неожиданную встречу.

Год издания: 1991
Издательство: Современник

Аннотация: "Зинаида Гиппиус - одна из ярчайших фигур русского декаданса. Поэтесса, критикесса (под псевдонимом Антон Крайний), публицистка, писательница.
Долгое время произведения Гиппиус были практические неизвестны на родине писательницы, которую она покинула в годы гражданской войны.
В настоящее издание вошли роман "Чертова кукла", рассказы и новелла, а также подборка стихотворений и ряд литературно-критических статей."

Рецензии:

"Одиннадцать лет прошло после «Сумерек духа» - Зинаида Николаевна взбесилась. Одиннадцать лет символизма и здравомыслящуюю Анну Андреевну свели бы с ума, не то что увязшую по уши в религиозном тумане и мистической волшбе Гиппиус. Ménage à trois с Мережковским и Философовым что-то сдвинул в текстовом восприятии ею мира, отчего наша Zina вдруг взвизгнула драной кошкою и выдала публике опус про похождения молодой, скучающей интеллигенции. Belle Époque по-петербуржски отличают скверная погода, манерничающие мужчины, хамоватые женщины и обязательные клички вроде Юруля, Улитка, Стасик, Лизок и Кнорр (последний, впрочем, клички не заслужил, ибо истерил сверх меры, совсем как герой «Бесов»).

Зинаида Николавна стремится доказать, что она истинное дитя Достоевского, если не сам Федор Михалыч в юбке. Проходится вершками по любимым типажам: революционерам, эстетам, проституткам, сплинёрам, народным бабам, богатым волокитам, религиозным мракобесам, - всем хватает места на пару глав, после чего авторша как будто теряет к ним интерес и перескакивает на следующих. Герои бледны, сумрачны - и в то же время без меры, чересчур веселы, истеричны и блядоваты. Все со всеми и ради жилища: квартирный вопрос портил наше общество ещё в начале века. Дрянные нравы, разодетые в модные французские платья, ещё не забавляются стиранием гендерных различий; наоборот, подчёркивают свою мужскость и женскость неумеренным волокитством и фамильярным панибратством. Проглядывают задатки булгаковской, нэповской публики, которая от гиппиусовской отличается разве только незнанием французского.

Пожалуй, нетрудно догадаться, кому досталась роль семейного урода в творческом и супружеском тандеме Мережковский-Гиппиус. Если Дмитрий Сергеевич относился к эпохе отстраненно-рассудочно, мирно писал свои исторические романы, то Зиночка окунулась в самую булькающую гущу русского декаданса. Роман её сочится миазмами истерии и предвоенного угара. Пошловатая грубость сочетается с холодной отрешенностью, будто уставший марионеточник в очередной постылый раз дергает за ниточки больными руками. Будто уставший клоун пытается рассмешить ненавистных детей, но сам равнодушно думает о холодном ужине. Шутки его экстравагантны и глупы, разыгранные сценки ненатуральны, пантомимы не удаются, он забыл половину своего текста и говорит обрывками фраз. Под занавес же, в лучших традициях русской литературы, Гиппиус топорно избавляется от порядком надоевших ей и читателям героев - и к лучшему."

"У-у-у, Гиппиусиха, змеиная душа, чёртова кукла!
Все жилы из меня вытянула, скорпиониха проклятущая.
Она, певица Хаоса, как будто стоит на границе жизни и смерти, на самом берегу Леты. И её эпитеты - все оттуда.
К примеру:
... бледный паучий свет печальной улицы.
... на сцене, с прорывающимся сквозь музыку шипом, тряслись серые тени, серые мертвецы кинематографа.
Темны дни осенние.
И ленивы: чуть приоткроет день ресницы, - медленно приоткроет, поздно, - поглядит серым, оловянным глазом - и опять уже завел его.
Не люблю такое. Уныние - грешно, а уж высокохудожественное - грешно вдвойне.

Но жребий пал на эту книжку, судьба решила за меня, сама бы не стала читать ни в жисть. Но почитать её возможно стоило бы, хотя я не впиливаю в контекст, и это малость подбешивает, как потрясающая, сногсшибательная сплетня, героев которой ты знаешь мало и плохо.

Короче, как можно читать книжку, где героев зовут так: Стасик, Лизок, Юруля? Но я даже особо не кипятилось по этому поводу. Новогодние каникулы взяли меня в такой крутой оборот, что мне одеваться было лень и было лень вставать из кресел, а не то что бы там негодовать на Юрулю. Один только вопрос вяло прошебуршал в моём мозгу: гомосексуалист ли Стасик?

Дальше закрутилось по нарастающей. Революционеры, тайны, конспирация. Юруля - Клим Самгин на гиппиусовский лад? Прислуга, содержанка, революционерка разочарованная. Развращал ли наш милый Юрок Муру? И героев множество: Гранд-маман, Литта, папаша-подагрик, Михаил, троебратие (старик-птица Савватов, Сергей Сергеевич, племянник-хромец - оказывается, тут аллюзия на вроде бы на Гиппиус-Мережковского-Философова), и вики пишет, что есть ещё и пародии на Блока и Вяч. Иванова, которая проскочила мимо меня.
И я залезла в предисловие, которых обычно не люблю. Но вот тута оно было вполне прилично, респектую В.В. Ученовой. Оказывается, один маститый критик как-то обозвал Гиппиус "чёртовой куклой", а она не будь дурой отвечать не стала - написала роман.

И, наконец, главный герой - Юруля, Юрий Двоекуров. По моему скромному и возможно неверному мнению, философия Юрули - это не в коим разе не философия самой Гиппиус (и тута я спорю с К.Чуковским, кошмар и ужас, право!). Юруля - блестящее исполнение простой идеи: как гибельно и сокрушительно может быть обаяние зла. Юрасик - обаятелен донельзя, красив, ловко умеет устроится. Его философия в двух словах: не люби ближних, а люби себя самого; лучше вред другому, чем себе; не ищи смысл жизни - его нет и он не нужен; будь осознанно счастлив - пожелай счастья сознательно, умно,смиренно себе самому на то время пока жив.
И вроде бы ничё такого уж запредельного, но слова - это труха, а посмотришь на поступки нашего ловкача Юрасика и передергивает от отвращения. В конце концов своим сознательным и логически выверенным эгоизмом он сталкивается со страстью, безумием - и погибает, загнанный самим собой в смертельную ловушку.
Нет, не верю, что Гиппиус = Юруля, мне кажется, что Зинаида Ивановна писала с себя Литту, Юрину улитку, странную, одинокую, слишком умную и глубоко чувствующую девочку.

Ну, вроде бы чуть-чуть разобралась. Хотя, конечно, остались вопросы, в том числе про Стасика любопытственно."

"По рецензии самого преданного поклонника Гиппиус на этом сайте у меня сложилось впечатление, что «Чертова кукла» – интригующая смесь Булгакова, Достоевского и Камасутры: «все со всеми ради жилища», а на заднем плане скорбные эстеты, неврастеники и проститутки кончают с собой. Я не могла пройти мимо такого декаданса. Хотя вообще-то я не люблю декаданс.
Оказалось, что это история о молодом эгоисте Юрии («чертова кукла» – это он), продвигавшем теорию о сибаритском эгоизме как дороге к счастью. К некоторому моему удивлению, эта непритязательная идея действительно всерьез апеллировала к умам некоторых героев своего времени. Только нежные, святые и бездеятельные души вроде сестры Юрия Литты могли противостоять столь упаднической морали. Под конец кто-то даже отметил, что красавец Юрий – «очарование зла», почти по Бодлеру. Ну, для шестнадцатилетних подростков он, может, и вампир очарование зла, а по мне так ему просто было нечем заняться.
То же, впрочем, относится и ко всем остальным. Герои Гиппиус (как и вообще львиной доли дореволюционной литературы) как бы спрашивают тебя, читатель: а чем бы занялся ты, если бы тебе (не) повезло родиться в дворянской семье? Вот, например, Юруля (и он не спросит, как друзья называют тебя, читатель): учится на кого-то там, сдает себе экзамены в охотку, спит с аристократками и не только, играя в барышню-крестьянку, муштрует профурсетку для влюбленного друга, критикует Достоевского в книжном клубике, нежно любит сестренку (платонически, товарищи поклонники Мартина), а главная дилемма в его жизни – ночевать в семейном доме или в съемной квартирке на Васильевском острове. Перед этим драматическим выбором герой стоит на протяжении всего повествования. Роман заканчивается тем, что он уезжает на дачу. Трагическая развязка неизбежна.

Остальные герои возникают из сырого питерского тумана и растворяются там же. Если бы они не были подпольными революционерами (о чем я с изумлением узнала, когда по весне их начали сажать), то Гиппиус была бы просто русским Прустом, певицей голой действительности, только больше, как сказала бы моя знакомая бельгийка, разговорков.
В частности, климат оказывается губителен для хрупкого здоровья молодого Кнорра. Человека с такой фамилией воспринимать всерьез еще сложнее, чем Юрулю, но вы привыкнете, на самом деле это весьма грустная история. Первую половину произведения он бродит по улицам Петербурга в состоянии того студента из «Голема», что распахивал пальто на голом теле, заявляя, что больше у него ничего нет, а в конце он внезапно превращается в дикую обезьяну из рассказа Эдгара По и бешено вращает белками глаз. Каким вакхическим напитком вызвана эта мистическая метаморфоза – одна из загадок повествования. (На всякий случай сделала себе пометку пореже ездить в Питер в плохую погоду.) Мне его жаль, впрочем, мне всех героев жаль, и отнюдь не свысока – в этом заслуга Гиппиус.
Потому что, как говорил Писатель из «Сталкера», «Дикобразу – дикобразово». Красавица Наташа позволила себе угаснуть, очерстветь – она бы и рада следовать морали Юрия, да не может: больно повзрослевшей усталой душе. Литта светится от внутренней ясности, как лампочка Ильича, с первого до последнего явления, и на эту героиню хочется равняться. Юрий жил своими мелкими радостями и жил бы дальше, но к нему подкралась Гиппиус со своими понятиями о чести и достоинстве. Однако есть и невинные жертвы – погибшая в тюрьме Хеся: к ним, впрочем, не успеваешь проникнуться сильным чувством, поскольку революция в романе выступает все-таки побочным явлением.

Местами текст прекрасен: точные и глубокие душевные наблюдения соседствуют с фразами, от которых сползаешь под стол. Ну вот, например, книгочейский кружок:
«Пусть говорят о метафизике, о христианстве вообще, о Достоевском вообще... Глухарев заведет о собственной религии, о махо-садо-эготизме, ну да ничего, он немногословен и туманен».
Не меньше впечатляют описания окружающего мира:
«Пахнет, как всегда, тяжелыми, холодными кошками».
В конце социальных явлений становится больше, текст намекает на to be continued, выжившие герои рвутся душами к следующей серии, ну а я, пожалуй, побуду немногословной. И туманной."